Насытившись зрелищем поднимания ног, посрамивши слух соответственною беседою, толпа любит поговорить о нравственности, о том, какой она представляет важный рычаг в обществе и как она в особенности необходима… в простом классе.
— Для них ведь это одно утешение! — мудрствует один.
— Не столько утешение, сколько узда! — изрекает другой.
— И утешение-с, и узда-с! — решает третий.
Что нужды до того, что рассуждения эти своею азбучностью напоминают знаменитое изречение Подколесина: «да, брат, жениться — это не то, что: эй, Иван! сними сапоги!» — охочая птица очень хорошо понимает, что хочет толпа, что она хлопочет собственно об охранении нравов… в простом классе! и, сметив это, спешит обвинить литературу в безнравственности.
Наругавшись до отвала над русским именем и у себя и за границей, наговорившись всласть о безнравственности, невежестве и грубости русского мужика, толпа охотно предается на досуге словесным излияниям о сладостях патриотизма, о том, как это чувство возвышает душу и как, в особенности, необходимо развивать его… в простом классе.
— О родина святая!
Тебя я вижу вновь! —
гремит цивилизованная толпа, кстати припомнив куплет из водевиля «Матрос».
— A tous les coeurs bien nés que la patrie est chère! — вторит хором другая, такая же цивилизованная толпа.
— Да-с, для них-с, для этих sauvages! — это единственная узда-с! — решает какой-нибудь нищий духом, исправляющий на время должность мудреца.
Охочая птица слышит это и начинает уразумевать, что толпе почему-то желательно распространение патриотических чувств… в простом классе. Не ясно ли, что тут как нельзя более кстати обвинить литературу в пропаганде космополитизма?
Изворовавшись вконец, изнемогая под бременем неправых стяжаний, толпа с удвоенным удовольствием беседует о сладостном чувстве собственности, о том, что в нем заключается единственное твердое основание всякого общества, о том, как грустно, как неутешительно, что такое высокое чувство так мало укоренилось… в простом классе.
— А ведь это единственная узда! — вещает общественный мудрец, в арсенале которого, по-видимому, накоплено столько узд, что ими легко можно взнуздать целую вселенную.
Охочая птица, сейчас только получившая двугривенный, конечно, не может не разделять этих сожалений. Опасаясь за целость своей подачки, она трепещет, волнуется, негодует. Результатом этих волнений оказывается обвинение в неуважении к собственности и в распространении пагубного коммунизма.
Нужно ли продолжать этот перечень плодов досуга толпы и тех напастей, поклепов и обвинений, которые возникают из них для литературы?
Каждая новая минута приносит новое обвинение, новую кляузу на голову бедной литературы! Устрашенные и убежденные, брюхопоклонники роют копытами землю, сверкают глазами, скрежещут зубами и показывают кулаки.
— Га! — урчат они, — так вы вот как! так-то воспользовались вы нашим доверием! вы хотели посягнуть на священные принципы семейства и собственности! вы хотели отдать на поругание святое пламя любви к отечеству! так мы же сумеем поставить вас в надлежащие границы! сумеем привести к одному знаменателю.
И затем наступает эпоха приведения литературы к одному знаменателю, которая собственно и составляет наш золотой век наук и искусств.
— Куда исчезли таланты? — спрашивают уцелевшие там и сям ревнители литературы. — Приведены к одному знаменателю. — Куда девалась бодрая и смелая русская мысль? — Приведена к одному знаменателю. — Куда скрылось живое, образное русское слово? — Приведено к одному знаменателю! И что это за прелестное, для всех одинаково ясное выражение! С какою простотою оно устраняет все возражения, разъясняет все сомнения!
Журналы, бывшие некогда проводниками и возбудителями русской мысли, хиреют и чахнут; те редкие книги, какие появляются, свидетельствуют о полнейшей несамостоятельности русской мысли.
Пристыженный и сконфуженный, писатель сам начинает сомневаться: не обманул ли он и впрямь доверия публики? Действительно ли было дано ему это доверие и на что уполномочивался он им? Оказывается, что доверия никакого и никогда не было, что ежели он одно время кружился и взмывал, то это было просто дело случая — и ничего больше. Откуда же эти упреки? откуда это злобное урчание? В виду всякого рода западней и ловушек писатель невольно стушевывается, изменяет прежней искренности, делается робок, не знает, на какую ногу ступить. Что ни шаг, то улика; что ни слово, то подвиг благочиния. Поневоле мысль теряет всякую бодрость и, в отчаянье, даже пробует стать на стезю рутины. Но здесь новая неудача: рутина поражена смертью, рутина противна; нет средств приступиться к ней, не рискуя наложить руку на собственную свою деятельность. Что ж остается? остается проникнуться теми отличительными свойствами зайца, о которых говорено выше.
Но чем смиреннее становится бедный писатель, чем запутаннее и робче выступает его мысль, тем обширнейшее представляется поле для подозрений и инсинуаций. У брюхопоклонника, между множеством постыдных слабостей, есть одна очень пагубная — это убеждение, что он хитер и что его не проведешь ни под каким видом. Это общая слабость людей недалеких и неразвитых, которые весьма часто, задавшись подобною мыслью, поступают наперекор не только здравому смыслу, но и собственным своим выгодам. Одержимый опасением, что его хотят надуть, брюхопоклонник заранее видит во всяком писателе человека, начиненного разрывным составом, и ежели ему докладывают, что писателей больше нет, а есть быстроногие зайцы, то он совершенно основательно возражает: «эге! меня, друзья, не проведешь! я-то ведь очень хорошо понимаю, что все это львы, инкогнито жуирующие в маскараде под личиною зайцев!» Затем никакие дальнейшие уверения ни к какому результату привести не могут.